— И вы вступили в следующий период спектаклем «Гроза», как я понимаю?
— Совершенно верно. «Грозу» я делал гораздо дольше, чем предыдущие спектакли, гораздо осторожней — было даже несколько выпускных периодов. До этого казалось, что важнее скорее выпустить спектакль, пусть даже не совсем доделанный. Как, например, это было со «Что делать», который я рискнул выпустить совсем сырым, что создало этому спектаклю репутацию чуть ли не провала, но потом он вырос и выровнялся. На его основе, кстати, думаю сделать фильм. «Что делать» был для меня очень важным зачином программы — это заложено в самом названии спектакля, в его эстетике, даже в зрительском амфитеатре, который был поставлен в зале. И в том художественном качестве, в котором хотелось видеть спектакль (в самом начале, конечно, этого еще не было, но сегодня есть). То есть, выпуская недоделанный спектакль, я понимал риск, но для меня движение вперед, даже под градом критических камней, было важнее.
— В одной из критических статей о «Грозе» я читал, что ты начинал с идеи просвещения, но в конце концов, судя по содержанию спектакля, решил, что это бесполезно.
— Нет, вовсе нет! У меня дочка после просмотра «Грозы» в БДТ с радостью прочитала пьесу, что, скорее всего, вряд ли бы случилось в формате системы школьного воспитания, школьной прививки «любви к классике».
Для меня Островский — это новая тема: я его ставлю впервые. Честно говоря, не знал, как к нему подходить, но понимал, что оказываюсь в совершенно новой, необычной для себя стихии.
Читая литературу о «Грозе», наткнулся на статью Петра Вайля и Александра Гениса. Не стану скрывать: именно она во многом подсказала решение. Они разбирали Островского, исходя из традиции уличного, площадного фольклорного театра, потому что «Гроза» — она такой, условно говоря, «Царь Максимилиан», где в начале выходит герой и говорит: «Я — паршивая собака, Царь Максимилиан». И таким, собственно, и оказывается на протяжении всей пьесы — ни убавить, ни прибавить. В «Грозе» практически нет развития характеров — это почти лубок. Как только я ощутил жанр, мы и стали в эту сторону двигаться. И как только текст Островского зазвучал не в бытовом решении, он зазвучал фантастически — стал и поэтическим, и метафорическим, и совершенно современным. Он стал слышим, и стало понятно, что спектакль может быть и должен быть театром текста, а не театром ситуации и бытописательства, — это для меня самого было настоящим художественным открытием.